Советская поэтесса Юлия Друнина обращается к нам

Тридцать лет назад трагически завершилась жизнь замечательного советского поэта Юлии Владимировны Друниной. Она была достойным представителем фронтового поколения. Прошла ад войны, сполна испив горькую её чашу, и многое сумела сказать о войне в своих стихах.

Но известно, что Юлия Друнина покончила с собой. Как могло произойти такое? Что заставило человека, очень многое в жизни испытавшего и мужественно перенёсшего, вдруг собственной рукой в ноябре 1991-го прервать свою жизнь? Об этом мой очерк, написанный вскоре после её гибели и вошедший теперь в книгу «Политические убийства. Жертвы и заказчики», выпущенную издательством «Родина».

Познакомился я с Юлией Владимировной в редакции нашей «Правды», где последние два года перед трагической кон­чиной она печатала не стихи, а нервные, взвихренные и тревожные публицистические статьи. Потом, уже после её смерти, говорил о ней с давними её товарищами, с другом юности и первым мужем Николаем Старшиновым — тоже талантливым поэтом-фронтовиком, который ушёл от нас несколько лет спустя. И, наконец, в издательстве «Русская книга» вышел необычный сборник Юлии Друниной, составленный дочерью этих двух поэтов-фронтовиков. Она, Елена Липатникова, назвала его строкой одного из последних стихотворений матери: «Мир до невозможности запутан…».

Обратите внимание: запутан не как-нибудь, а ДО НЕ­ВОЗМОЖНОСТИ! Таково ощущение поэта в конечный год её жизни — 1991-й. А разве так она чувствовала себя в 1941-м? Почитаем, сравним, подумаем.

Тогда они не колебались

Основной интерес этой книги Юлии Друниной именно в том, что она даёт возможность сравнить. И, сравнив, сопоставив разные состояния её души — в начале жизни и в конце, мы невольно задумаемся о чём-то очень важном для каждого человека.

Нет, никакой запутанности не было роковым летом 1941 года для московской школьницы Юли Друниной. Как и для другой школьницы-москвички — Зои Космодемьянской, как для многих и многих сверстников их. Была ясность. Тогда они не колебались.

…Школьным вечером,

Хмурым летом,

Бросив книги и карандаш,

Встала девочка с парты этой

И шагнула в сырой блиндаж.

Беседуя с Николаем Константиновичем Старшиновым, я задал ему однажды такой вопрос:

— Вот вы прожили вместе пятнадцать лет. Скажите, что в характере Юлии Владимировны раскрылось вам как самое преобладающее?

— Пожалуй, решительность и твёрдость. Если уж она что решила, ничем её не собьёшь. Никакой силой. Наверное, это особенно проявилось, когда она добровольцем прямо со школьной парты уходила на фронт. Их семью тогда эвакуировали из Москвы в Заводоуковку Тюменской области, они едва успели кое-как там устроиться, и родители — школьные учителя — были категорически против этого её шага. Ведь единственный ребёнок в семье, да ещё очень поздний: отцу тогда было уже за шестьдесят, он там, в Заводоуковке, и умер. Словом, Юля рассказывала мне, как родители уговаривали её остаться, как плакали, проси­ли. Но она всё-таки настояла на своём.

Я ушла из детства в грязную

теплушку,

В эшелон пехоты,

в санитарный взвод.

Дальние разрывы слушал

и не слушал

Ко всему привыкший

сорок первый год.

Я пришла из школы

в блиндажи сырые,

От Прекрасной Дамы

в «мать» и «перемать»,

Потому что имя ближе,

чем Россия,

Не могла сыскать.

Скажу от себя: две последние строки здесь мне всегда казались по форме не очень точными. Но по смыслу… Вот это резкое сближение самого, казалось бы, низкого («мать-перемать») и наиболее высокого (Россия!) — не оно ли в сочетании с негромкой, искренней интонацией так задевает сердце?

Это вообще огромная тема — соединение на войне высокого и низкого, героического и самого что ни на есть тяжёлого, кровавого, страшного. Об этом, ещё со времени своих «Севастопольских рассказов», думал Толстой, написав, что главный герой его есть правда. Об этом по-своему скажет и Юлия Друнина:

Я только раз видала

рукопашный,

Раз — наяву.

И сотни раз — во сне…

Кто говорит, что на войне

не страшно,

Тот ничего не знает о войне.

Однако замечу: умышленно поставленная злая цель, сосредоточившая объёмное полотно об Отечественной войне в основном лишь на одной неизбежной той стороне — «мать-перемать», привела большого современного писателя Виктора Астафьева (кстати, сверстника Друниной) не к созданию новой «Войны и мира», что почти прямым текстом было читателям обещано, а к очевидному едва ли не для всех поражению. Начиная со злого названия: «Прокляты и убиты». Кем они прокляты? Как ни гадай, ни прикидывай, получается, что проклял-то их в конце концов сам автор…

Я вернусь к Юлии Друниной. К войне и миру в её жизни и в её стихах. Ещё был вопрос Николаю Старшинову:

— Делилась с вами, каково ей пришлось на войне?

— Кое-что рассказывала. Да я и сам из фронтового опыта знаю, что значит для женщины война, где и мужику-то зачастую невмоготу. Надо ещё подчеркнуть, кем на войне Юля была. Медсестрой, санитаркой в пехоте, самом неблагоустроенном роде войск, и не где-нибудь в госпитале, а на самой передовой, в пекле, где под огнём приходилось некрепкими девичьими руками вытаскивать тяжеленных раненых. Смертельная опасность и тяжкий труд вместе. В общем, намучилась и насмотрелась…

В газетах того времени нередко можно было прочи­тать, что поголовно все выздоравливающие из госпиталей рвались обратно на фронт. Нет, не все. Я помню, как при мне двое контуженых в палате симулировали потерю речи, чтобы не возвращаться в этот ад. А Юля дважды ходила туда добровольцем.

— Как дважды?

— Её тяжело ранили, осколок чуть не перебил сонную артерию — прошёл буквально в двух миллиметрах. Но, едва поправившись, опять рванула на передовую. Только после второго ранения её списали вконец. Тогда она пришла в Лит-институт.

Там они и познакомились — в Литературном институте имени A.M. Горького. В конце 1944 года.

Мне хочется когда-нибудь написать очерк о них обоих. Есть даже заголовок: «Николай и Юлия». Уж очень типичны их судьбы и сама эта встреча для своего времени! Он пришёл в институт на костылях, прямо из госпиталя. Весной. Она — несколькими месяцами позже. Как и многие другие, в солдатских кирзовых сапогах, в поношенной гимнастёрке, шинели. Позже она напишет:

Я принесла домой

с фронтов России

Весёлое презрение к тряпью.

Как норковую шубку,

я носила

Шинельку обгоревшую свою.

Пусть на локтях

топорщились заплаты,

Пусть сапоги потёрлись —

не беда!

Такой нарядной

и такой богатой

Я позже не бывала никогда.

Удивительно ли, что и первая книжка её стихов была названа соответственно — «В солдатской шинели». Но это потом. А красоту девушки, несмотря на грубоватую и стандартную мужскую одежду, Николай оценил сразу. Подумал: на Любовь Орлову похожа! Это была самая популярная тогда киноактриса. И после лекции пошёл Юлю провожать…

Наш первый большой разговор с Николаем Константиновичем о Юлии Друниной состоялся два года спустя после её смерти — поздней осенью 1993-го. Ну а с тех далёких времён их студенческой юности и подавно столько воды утекло. Однако нельзя было не заметить, с каким волнением он, по-моему, человек весьма сдержанный, вспоминал разные подробности и детали первого провожания. Как они взахлёб всю дорогу читали друг другу стихи. Как говорили о фронте. Как, коснувшись довоенного времени, неожиданно выяснили удивительное обстоятельство: оказывается, в конце тридцатых годов оба ходили в литературную студию при Доме художественного воспитания детей, которая помещалась в здании Театра юного зрителя. А спектакль «Том Кэнти» даже смотрели вместе.

Я слушал и думал: вот прошла целая жизнь, они были женаты, затем развелись, у каждого была другая семья, в чём-то, может быть, даже более счастливая, но… Он же её до сих пор любит!

Потом точно таким впечатлением поделился вдруг со мной в разговоре о Друниной и Старшинове Юрий Васильевич Бондарев. Ему Николай Константинович однажды рассказывал примерно то же, что мне. Правда, было это ещё при жизни Юлии Владимировны. Бондарев сказал:

— Слушай, Коля, да ты её любишь и сейчас!

— Наверное, да, — помолчав, сказал Старшинов.

Многое об их общей юности я прочитаю и в посмертно вышедшей книге интереснейших его воспоминаний «Что было, то было…». Одна из самых больших глав здесь — «Планета «Юлия Друнина». О ней, которую он любил и к которой мысленно возвращался всё время, особенно в последние годы. Название же главы подсказано фактом, имевшим не только в восприятии Николая Константинови­ча значение символическое: «Крымские астрономы Николай и Людмила Черных открыли новую малую планету, получившую порядковый номер 3804, и назвали её именем Юли. Это не только естественно вписывается в её жизнь, но и говорит об уважении и любви, которые живут в сердцах её читателей и почитателей…».

Он упомянул, что, как романтик, она нередко писала о космосе, о необъятной Вселенной. Однако больше всего — о войне.

«Думаю,— отметил он,— что среди поэтов фронтового поколения Юля осталась едва ли не самым неиспра­вимым романтиком от первых шагов своей сознательной жизни и до последних своих дней».

На этом определении Николая Старшинова я остановлюсь. Если она — осталась, то, значит, в своё время романтиками были они все?

Возьму на себя смелость сказать, что в определённом смысле именно так и было. Ведь даже автор упомянутой «чёрной эпопеи» под названием «Прокляты и убиты» создал в своё время о той же войне другое произведение — «Пастух и пастушка». Романтическое, светлое, возвышенное. Может быть, он был неискренен тогда? Приспосабливаясь, врал? Не думаю.

И вдруг оказалось, что жили — «не так»…

Не стоит противопоставлять одну «военную» правду какой-то другой. Совсем не об этом речь! Война страшна и кровава, война несёт смерть, на войне убивают. Они-то, солдаты и поэты фронтового поколения, знали это лучше других. Но они знали на войне и необыкновенную дружбу, верность, самопожертвование. С ними была вера в Роди­ну и надежда на неё, великая к Родине любовь. А как и что потом рассказывать обо всём пережитом — дело совести и таланта. Нам ли их поучать? Двадцатилетний Старшинов выразился на сей счёт предельно прямо ещё в победном 1945-м, отвечая как раз «поучавшим»:

Солдаты мы.

И это наша слава,

Погибших и вернувшихся

назад, —

Мы сами рассказать

должны по праву

О нашем поколении солдат.

О том, что было, —

откровенно, честно…

А вот один

литературный туз

Твердит, что совершенно

неуместно

В стихах моих

проскальзывает грусть.

Он это говорит

и пальцем тычет,

И, хлопая, как друга,

по плечу,

Меня он обвиняет

в безразличье

К делам моей страны.

А я молчу.

Нотации и чтение морали

Я сам люблю.

Мели себе, мели.

А нам судьбу России

доверяли,

И кажется,

что мы не подвели…

Прекрасно сказано!

Однако настал час, пришло время, когда нотации обрушились на них уже не по литературной части. Больше, нежели о грусти, проскальзывающей в стихах, и серьёзнее, чем даже обвинения в безразличии кого-то когда-то к делам своей страны. Их всех, всё поколение обвинили, что и жили они не так, как надо бы, и воевали не так, и делали не то, и с судьбой России, оказывается, подвели очень сильно.

В чём подвели? Попробуешь теперь выразить это от имени обвинителей чётко и коротко — не получится. Так много всего было свалено в мусорную кучу «перестройки», так много разного наговорено. Хотя… Есть, пожалуй, короткая и чёткая формула, в которой выразилось главное обвинение им. Звучит так: «Лучше бы фашистская Германия в 1945-м победила СССР. А ещё лучше б — в 1941-м!»

Так написал знаменитый журналист-«демократ».

Это было в разгар «перестройки», когда на головы наших ветеранов обрушивалось всё больше и больше обвинений, завершившихся вот этой жуткой кульминацией: «Лучше бы фашистская Германия в 1945-м победила СССР…». Значит, они, теперешние ветераны (кто же ещё?), виноваты, что этого «лучше бы» не допустили!

Не прошедшим ту священную войну, по-моему, невозможно вполне представить ошеломляющую силу воздействия такого изуверского психологического удара. Он воистину выбил у людей землю из-под ног. Что получалось? Жизнь прожита зря. Война, которая была главным в их жизни, оказалась никчёмной и даже вредной. Герои — никакие не герои, враги — молодцы, предатели — настоящие патриоты. Впрочем, патриотов вскоре заклеймили негодяями. А Родина… Да чем уж тут гордиться, — начали яростно внушать из всех рупоров и со всех трибун, — за что любить её, такую нелепую и ничтожную, коли «живут победители хуже побеждённых». И никого она не освободила. На самом деле, оказывается, была она и есть — «империя зла»!

«Мир до невозможности запутан…» — вот когда выдохнула Юлия Друнина эту горестную строку.

Ещё не понимала, не могла понять, как и многие, под напором нахлынувшего со всех сторон, что запутанность эта вовсе не случайная и совсем не стихийная, что она продумана и по-своему организована. Ах, эти романтики-идеалисты! Всё-то они привыкли воспринимать с доверчивой бесхитростностью и чистотой. Для них по-прежнему друг был друг, хотя, может, давно уже таковым не был…

Сейчас, в этом посмертном сборнике, где некоторые её стихи прочитаны мною впервые, я увидел: Друнина растерялась, когда начала вдруг ощущать, что друзья и враги странно смешиваются — порой невозможно разобрать, кто есть кто.

«Там было легче!» —

Как ни странно,

Я понимаю тех ребят,

Кто, возвратившись

из Афгана,

«Там было легче», —

говорят.

«Там было легче —

одноглазый

Спокойно повторял земляк, —

Поскольку ясно было сразу:

Вот это — друг.

А это — враг».

Если бы она смогла тогда разобраться! Если бы все мы вовремя смогли…

«Не могу, не хочу смотреть!»

Смятение и внутренняя растерянность — вот что почувствовал я в ней очень скоро, при первых же встречах наших в те хитро запутанные «перестроечные» дни. Хотя внешне она старалась этого не выдавать. Какой запомнилась? Порывистой, всегда спешащей, энергичной и казавшейся очень практичной — «деловой». Это я после понял, что только казавшейся… Сама приезжала на машине. В редакционный кабинет не входила, а вбегала, разметав шарф и распахнув кожаное пальто, которое тут же летело в кресло. И — скорее за стол: читать гранку или черновую газетную полосу.

Лишь когда всё срочное было сделано, она, кое-как перекусив в буфете, позволяла себе просто поговорить. Это были разговоры о всяком и разном, но, естественно, прежде всего о нашей круто изменившейся жизни. Многое в этой жизни крайне её волновало!

Помню, меня даже несколько удивило поначалу, сколь легко она, известный поэт, приняла моё предложение писать публицистику для газеты. После, когда мы уже не раз поговорили, причём, по-моему, достаточно откровенно, я больше не удивлялся. Мне стало совершенно ясно: человек этот настолько остро переживает все перипетии происходящего, так близко к сердцу их принимает и до того нетерпеливо хочет поделиться своими нелёгкими раздумьями с многочисленными читателями, что прямое публицистическое слово оказывалось здесь наиболее подходящим.

Главной темой из вороха тем, перемежавшихся у нас тогда в беседах, было соотношение нашего прошлого и настоящего. Понятно: она — поэт-фронтовик, а фронтовые годы подвергались всё большему пересмотру.

— Вот купила газетку — «Начало» называется. Статья: «Кто победил под Москвой». А в журнале «Столица» ещё более прямо: «Разгром советских войск под Москвой». Что вы думаете по этому поводу?

Она любила раньше, чем высказаться самой, озадачить вопросом. Но своих мыслей и чувств сдержать не могла. А они, эти мысли и чувства, чаще всего, пожалуй, были связаны с судьбами её сверстников — людей фронтового поколения. Ничто, кажется, не повергало её в такое смятенное состояние, близкое к шоковому, как утверждение, что воевали мы зря. Известная, ставшая расхожей именно тогда байка о том, что, «если бы не победили, давно пили бы прекрасное баварское пиво и не знали никаких забот», раздражала её до предела.

— Как можно такое говорить! — возмущалась она. — А не скорее бы изо всех нас мыла наделали?

Некоторое время спустя после Юлиной смерти я познакомился с двумя её одноклассниками, товарищами со школьных лет, двумя Борисами — Кравцовым и Афанасьевым.

И оба подтвердили, насколько «зациклена» она была на этой теме.

Борис Васильевич Кравцов, кончивший войну начальником разведки дивизиона и ставший затем юристом, — Герой Советского Союза.

Из рассказа Бориса Кравцова:

«Вы знаете, у нас был создан московский клуб Героев Советского Союза и кавалеров ордена Славы трёх степе­ней. И вот — случай, который буквально потряс Юлю, когда она о нём узнала. На одного из членов нашего клуба, который только что выписался из госпиталя и, опираясь на палочку, возвращался домой, напала группа подростков. Избили, сорвали геройскую звезду. Да ещё кричали всякие оскорбительные фразы. Это ведь стало таким распространённым — оскорбления в адрес армии, и особенно в адрес ветеранов! Когда я Юле про этот случай рассказывал, верите ли, у неё слёзы на глазах появились. А это редкость для неё — слёзы при людях.

В беседе той нашей я упомянул, что многие мои товарищи говорят: «Лучше бы мы погибли тогда, чем дожить до такого». Юля слушала, слушала, а потом сказала: «Знаешь, я их очень понимаю».

Да, вовсе не преувеличенным было моё ощущение, что раскалённым гвоздём пронизывают её неотступно страшная боль и горькая обида за своё поколение — поруганное, оплёванное, оскорблённое. Конечно же, это ворвалось и в стихи, обращаясь такими обжигающими душу строчками, как в поразившем меня тогда «Нет Поклонной горы»:

…В котлован,

Где бульдозеры спят,

Собираются мёртвые

однополчане —

Миллионы убитых солдат.

Миллионы на марше,

За ротою рота,

Голоса в шуме ветра слышны: «Почему, отчего

Так безжалостен кто-то

К ветеранам великой войны?

Дайте, люди,

Погибшим за Родину слово,

Чутко вслушайтесь

В гневную речь.

Почему, отчего

Убивают нас снова?

Беспощаден

бездарности меч…»

Сейчас, перечитывая это, я вижу не вполне точные слова. То был, разумеется, меч не чьей-то «бездарности», а расчётливой и рассчитанной операции по уничтожению достоинства народа, его истории, его армии, его славы. По уничтожению великого социалистического Отечества!

Но… Как сказал другой поэт, «большое видится на расстоянье». Не только большое в добре — и во зле тоже. Можно ли обвинять сегодня поэта Друнину, что она тогда чего-то не различила, недопоняла или даже неверно поняла?

Одолевая подступавшее отчаяние, по-прежнему искала душевную опору в том, в чём была она для неё всегда и что теперь жестоко выбивали из-под ног. Снова и снова чувствую это, читая её сборник, выпущенный дочерью Юлии Владимировны.

Вот она громко провозглашает, как бы бросая вызов всем, кто хулит людей в военной форме:

Я люблю тебя, Армия,

Юность моя!

Мы — солдаты запаса,

Твои сыновья.

Вот опять возвращается туда, где было труднее и страшнее всего, испытывая вроде бы странную, а на самом деле совершенно понятную ностальгию:

Ржавые болота,

Усталая пехота

Да окоп у смерти на краю…

Снова сердце рвётся

К вам, родные хлопцы,

В молодость армейскую мою.

А вот говорит о Родине, на которую за последнее время вылито столько грязи и яда, но у неё, дочери родной страны, чувство к ней — самое трепетное и нежное:

Только вдумайся, вслушайся

В имя «Россия»!

В нём и росы, и синь,

И сиянье, и сила.

Я бы только одно у судьбы

попросила —

Чтобы снова враги не пошли

на Россию.

И всё же полностью удержаться на тверди привычных опор, которые до сих пор были неколебимо надёжными, ей не удалось. Подумать только, даже ей (пусть ненадолго, пусть неглубоко, однако…) сумели-таки тогда внушить, что жизнь прожита «не так».

Она мучилась. Она хотела, чтобы стало лучше. Не ей только — всем. Ради этого (с искренними надеждами!) пришла в избранный на новой основе Верховный Совет СССР. Но как передать то сложнейшее переплетение радости и досады, эпизодического удовлетворения и какого-то обвального негодования, которые слышались мне в её признаниях этого времени?

Наверное, высшая точка сложного душевного процесса — её решение выйти из Верховного Совета, о чём она стала говорить, когда это решение только-только у неё обозначилось.

— Я не могу больше, понимаете, не могу! — говорила она даже с каким-то не свойственным ей надрывом. — Ну зачем я там? Что могу сделать? Какой толк от всей нашей говорильни, если ни на что в жизни она по существу не влияет и всё идёт себе своим чередом?

Между тем уже не шло — катилось…

Из рассказа Николая Старшинова:

«Зная её нелюбовь и даже отвращение ко всякого рода совещаниям и заседаниям, я был удивлён, когда она согласилась, чтобы её кандидатуру выдвинули в депутаты Верховного Совета СССР. Даже спросил её: зачем?

— Главное, что побудило меня сделать это, — желание защитить нашу армию, интересы и права участников Отечественной войны, «афганцев».

А когда поняла, что ничего реального сделать невозможно, вышла из депутатов. Со свойственной ей решительностью».

Из рассказа Бориса Афанасьева:

«Юля несколько раз жаловалась мне на безрезультатность своих усилий в Верховном Совете. Мне-то всегда казалось, что эта неудовлетворённость у неё — в основном от особой совестливости и присущего ей максимализма: если уж делаешь что-то — обязательно чтобы был немедленный и зримый результат. А здесь такового не было. Вот и терзалась она, переживала всей душой. Сперва от депутатских денег отказалась: за что они? А потом и вовсе заявление подала о выходе…

Если бы все с такой ответственностью относились к своему долгу — служебному ли, семейному, нравственному! Совсем другой, думаю, была бы тогда наша жизнь, да и все отношения между нами были бы другими. Максимализма такого честного многим из нас сильно не хватает».

Заметим: честный максимализм, а точнее, максимализм честности. Не он ли позвал её в августе 91-го к «Белому дому»? Она рванулась туда не как некоторые «предприниматели» — защищать своё нажитое, или попросту наворованное. Она, как и тогда, в 41-м, шла защищать идею справедливости и добра, которая казалась ей воплощённой в Ельцине, в новой российской власти. По крайней мере, сама она после объясняла мне так.

Обманулась! Как многие, обманулась она…

Я спрашивал себя: а можно ли потом так скоро, буквально за несколько недель, пережить разочарование тем, чем, кажется, только что была всепоглощающе очарована? Я не считаю тех недель и не знаю по дням и часам, как происходил в ней труднейший процесс пересмотра и переоценки переломного августа. Охлаждающее отрезвление. Невидимым был этот процесс и для её близких. Но что он происходил (и произошёл!) — несомненно.

Уже когда шла в газету её последняя статья, посвящённая во многом августовским событиям, она стала говорить, что «как-то не так» оборачивается всё вокруг:

— Скверно. А я думала, что будет просвет.

Тогда же очередное своё стихотворение начала так: «Безумно страшно за Россию»…

А вскоре родятся и самые исповедальные, прощальные её строки:

Ухожу, нету сил.

Лишь издали

(Всё ж крещёная!)

Помолюсь

За таких вот, как вы, —

За избранных

Удержать над обрывом Русь.

Но боюсь, что и вы бессильны.

Потому выбираю смерть.

Как летит под откос Россия,

Не могу, не хочу смотреть!

Из рассказа Бориса Кравцова:

«Мы в те дни никак не могли созвониться. То я её не за­ставал, то она меня. Потом наконец дозвонилась до моей мамы. И та сказала мне, что Юля была очень расстроенная. Дескать, бардак такой кругом творится! Она могла быть крайне резкой и слово это повторила несколько раз. Я понял, что ей плохо, даже очень плохо. Бросился опять звонить. Но — оказалось уже поздно».

Всегда драматично, если уязвимая душа поэта больно ранится, столкнувшись с неустроенностью и несправедливостью жизни. Честно говоря, я считал, что она, фронтовик, должна быть более выносливой к любым испытаниям, которые посылает судьба. Однако в последнюю нашу встречу нечаянно проговорилась, что измучена бессонницей — уже много лет не может жить без снотворных и успокаивающих таблеток. Старшинов потом пояснил: «Это у неё от войны. Действительно, бессонницей мучилась ужасно, а в последнее время, насколько знаю, всё сильнее».

Был и ещё момент, который повернул её неожиданной для меня стороной. Вычитывая полосу со своей последней статьёй, она несколько замешкалась при сокращении «по­висших» строк, и я, торопя её, сорвался, повысил голос. Тут же увидел, как она нервно изменилась в лице. Но впопыхах не придал значения. А вечером, повинуясь какому-то настойчивому внутреннему голосу, позвонил ей и искренне извинился. Она сказала коротко: «Спасибо. Хорошо, что по­звонили». И я понял, что для неё это было небезразлично, даже важно — грубость моя невольная глубоко задела её.

Из рассказа Бориса Афанасьева:

«Да, при всей своей энергичности и оптимизме она была ранимым человеком. Я позвонил ей дня за два до смерти и почувствовал, что она очень сильно переживает происходя­щее в нашей жизни. Услышал от неё и про тот самый бар­дак, и про бессонницу. Чем помочь ей? — думал я. Чем по­мочь? Мы договорились обязательно встретиться в ближайшие дни. Увы, встрече уже не суждено было состояться».

Воздастся каждому по делам его

Конечно, хочется, чтоб именно так было. Религия осуждает самоубийц. Но как быть с теми, кто доводит людей до самоубийства?

На счету губителей нашей страны много чудовищных преступлений. И одно из самых жестоких — это судьба по­коления, одержавшего Победу в Великой Отечественной войне.

Юлия Друнина в статье незадолго до своей кончины написала: «Тяжко! Порой мне даже приходят в голову строки Бориса Слуцкого: «А тот, кто больше терпеть не в силах, — партком разрешает самоубийство слабым…»

Терпеть не в силах. Если это — человек, вытерпевший самую страшную войну, то как же ему должно быть плохо, как тяжко! Убил поэта-фронтовика фактически тот обманный «чёрный август».

Воздастся ли каждому по делам его? Хочется верить: воздастся! Героям — вечная слава, предателям и убийцам — вечный позор. Пусть так будет. Так обязательно должно быть.